2. РУСАЛКА-УРАЛОЧКА
РУСАЛКА-УРАЛОЧКА
(новелла)
отрывок
Фотографист был хранцуз! Таким, однако, необидным, но смешным для всякого человека с образованием прозвищем окрестил приезжего артельщик Лебядушкин, казак не злой, но на язык бойкий да острый. И не то, чтобы сам артельщик шибко образованным был, даже вовсе супротив того, заместо подписи своей при получке палец припечатывал, так что прозвище это и не в шутку сказал, потому как и не ведал вовсе, что нету такой страны на свете, как Хранция. Однако оказия привела такая, что первым человеком из местных, с которым заговорил приезжий, оказался именно что Лебядушкин.
Иностранец сошел с кареты почтовой, что из Уральска до Гурьева переписку казенную везла, у крыльца Приказа, огляделся вокруг… А надобно сказать, что у нас в Гурьеве чиновники, которые в Приказе служат, в летнее то времечко обыкновенно с обеда на службу хоть на часок, да и опоздают. Оно, конечно, и в зимнее, и в осеннее время, и даже весной на службу то опоздать обыкновению не изменяют, но поскольку история эта летом началась, то и к слову так приходится. Извозчик же каретный был из степняков, русский язык разумел натужно, а уж с иностранцем то и вовсе объясниться не мог, как ни старался. А тот и знал только, что ему надобно в «П’гхавительственный конто’гха», да так степняку разъяснить и пытался. Не то ведь степняк то тот человек не злой, и уж который год почту к нам возит, и знает, что в этот час почту сподручней не в Приказ, а непосредственно к Валерьяну Илларионовичу Самарцеву, главному почтмейстеру нашему, на дом везти. Там супружница его, Лизавета Владимировна, и чаем напоит в прихожей, и целковый на дорожку подарит. Оттедова можно и в шубатхану податься, чтоб ужо через часа два придтить в Приказ, когда Валерьян Илларионович в присутствие явятся, получить корреспонденцию, и обратно в Уральск поехать. То бишь, не стал бы степняк-извозчик иностранного то гостя почем зря в полуденный жар самый у дверей закрытого Приказа оставлять.
Иностранец тот в дверь постучался, однако сторож Никитка, из казаков увечных, что опосля хвори какой на плавень выйти не могут, и потому на государеву службу подаются, сам имел в это время обыкновение спать. Потому как жарко в Гурьеве летом, а казак яицкий, хошь хворый, хошь какой, опосля осьмнадцати годов становится человеком солидным, и ужо не может, словно пацаненок какой, в отце-Яике плескаться, чтобы, значицца, прохладу обресть. Одним словом, спит казак летом! А спящего казака будить не след, потому как… да потому что не проснется он, вот и всех делов! Так и Никитка – не проснулся он, ни на стук поначалу деликатный, ни на бой в дверь кулачный. Вот заслышал бы голос Валерьяна Илларионовича: «Вставай, Никитка, судачий потрох, хорош дрыхнуть в служивое время!» - так мигом бы сон с него и слетел. А в дверь стучать – то ему без пользы.
С четверть часа иностранец тот в дверь кулаком колошматил, да все без толку. Запыхался, умаялся по жаре то, да и присел на крылечко Приказа. Видит – стоит казак Лебядушкин, тридцати осьми лет от роду, борода черная, до груди доходит, самокруткой махоровой пыхтить, словно и не жара на пыльном гурьевском главном прошпекте. Стоит и смотрит на него. С антиресом смотрит, и видать уж, давно. И есть на что посмотреть. Никто у нас в Гурьеве на ту пору одёжи такой на человеке живом не видывал. На голове у иностранца картуз толстой ткани, в клеточку. Пиджак кожаный, цвету земли, с пуговками железными, весь в карманах, грудь крест-накрест ремнями кожаными перетянута, а ремни те держат суму из темной кожи за спиной. На ногах штаны такого же цвету, заправленные в сапоги вроде как солдатские, однако ж, работы особой, с блезиром, как говаривает наш городовой Васянчиков. Человек, к слову сказать, образованный, ужо он то знает, что нету такой страны, как Хранция!..
Иностранец тот посмотрел в ответ. Прямо посмотрел, твердым таким взглядом. Не зло, но тоже – с антиресом. Смотрели они так друг на друга минуты эдак три. Потом иностранец с крылечка то поднялся, спокойно так подошел к Лебядушкину, руку протянул, сказал, картавя, как малец какой:
- Зд’гхавствуйте!
Лебядушкин руку протянутую, понятное дело, в ответ пожал. У казаков яицких завсегда так – коль человек тебе руку протянул, так в ответ здороваться изволь. Пожал то крепко, по-казацки, а иностранец даж не поморщился. Но и силой кичиться не стал в ответ. Крепко пожал, да без лишку. По-простому, по-мужицки. Ужо тогда зауважал его казак Лебядушкин. Самокрутку свою даже за спину убрал. Спросил:
- И ты здоров будь. Откель такой будешь?
- Я из ст’гхана называется Ф’гханция. Я – ф’гханцуз! Фотог’хаф! Мне надо… нужен пг’хавительственный контог’ха… Чи-нов-ник! Да?
- Оне попозжа на присутствие то явиться изволят. Погодишь тут с часок, да и дождешься. Токмо жарко тут. Упаришься! Пошли ко мне на хату, чаем угощу, опосля сюда придем.
- Не могу! Я по закон должен пг’хойти г’хегист’гхация… Не иметь возможность без г’хегист’гхация свободно ходить… импоссибль!
Иностранец сказал, да так спокойно пожал плечами, и сразу понял казак Лебядушкин, что обижаться на того не след, потому как от гостеприимства приезжий не отказывается, однако ж, закон блюсти обязан. Тоже в ответ плечами пожал:
- Ну, тады в другой раз. Бывай здоров!
Кивнул, и степенно так пошел прочь. У самого конца единственного нашего прошпекта гурьевского из окошка дома, где раньше жили анжинер из Астрахани с женой да матерью супружницы, раздался голос бабки Пелагеи, тещи анжинеровой:
- Тимофеюшка, здоров будь. Это кто ж такой к нам приехал?
И ответил Тимофей Лебядушкин, яицкий казак, с видом человека знающего, даром что грамоты не ведает:
- Хранцуз то, бабка Пелагея! Самый настоящный хранцуз!
+ + +
Валерьян Илларионович Самарцев был человек простой, из народу, и в чиновники определила его судьба исчо сызмальства, решеньем батюшки его, солдата гурьевского гарнизону, что прибыл в края наши служить из Вятки, да так и остался. Как был он единственным сыном того солдата, так и определилось ему отцовой волей науки гимназические учить в Астрахани, чтобы оттудова, значицца, по окончании гимназеи в Гурьев воротиться, да на государеву службу поступать. Так оно и пришлось, как отец загадывал, потому как Валерьян Илларионович батюшку свово уважал, как всякому христьянину положено. Молодой Самарцев поначалу в Приказе гурьевском писчим служил, за тем занятием был признан губернаторскою комиссиею вполне успешным, опосля чего был возведен в чин титулярного советника, и приглашен к службе в Уральск. Однако ж, по воле батюшки свово, Гурьев покидать отказался, а тут и судьба свела, что прежний почтмайстер гурьевский по причине хвори решился края наши оставить, да в родную Рязань обратно податься. Вот и вышла Валерьяну Илларионовичу Самарцеву самой, понимаешь, судьбой выписанная протекция во главе гурьевского Приказа становиться, потому как у нас в Гурьеве на ту пору окромя губернаторского засланца, что лишь к плавню рыбу красную считать наведывался, никаких иных высоких чинов государевых и не видали. Так что получалось, будто почтмайстер, как чиновник самого высочайшего на весь Гурьев ранга, и Приказу, а значицца, и городовым, и всяким прочим, на службе государевым состоящим, был голова. То бишь – градоначальник!
Все то, однако, нашего Валерьяна Илларионовича вовсе не делало человеком зазнавшимся, и почитавшим себя превыше иных прочих, поскольку был он, как уже сказано ране, простой, из народу. Потому и считал себя вполне вправе, как и кажный из народу гурьевского, почивать опосля обеда часок, что, однако, вовсе не означало, что был он ленив, аль службу свою нес не исправно. Вот проснется с дневной своей сиесты, как говаривал образованнейший наш гурьевский городовой Васянчиков, так и торопился на присутствие служебное, где воздвигал Богом данное грузное тело свое за чиновничий стол, да зычно требовал от служивого Никитки, который окромя сторожейкиного, исчо и секретарское жалованье получал: «Неси, судачий потрох, сюда чаю да бумаг живо!».
След сказать и то, за что бывшего рыбака-артельщика, казака яицкого Никитку Гущина судачьим потрохом у нас в Гурьеве кличут. Иной русский по икре черной охотник, другой красную залучше всех признает, а кое-кто, поговаривают, в Уральске да Астраханской Губернии и щучью икру пуще всякой другой любит. А наш гурьевчанин – он к рыбе всякой привычен, оттого и свои, другим непонятные, капризы имеет. Ужо сильно охоч наш Никита до икры судачьей, которую самолично с яйцом куриным на масле постном жарит. Потому и видят часто его, как он судаков, в Урале ловленных, потрошит, икру свою любезную извлекая. Икру ту потом сам-сусам ввечеру, как с присутствия домой возвренется, зажарит, да со штофом казенной и потребит, с кажным полтинничком приговаривая за здоровьице Ампиратора-батюшки, затем – непременно Валерьян Илларионовича, и уж под самую последнюю закуску – шоб почта, значицца, завсегда ходила. Опосля чего запрет свой домишко, где бобылем ужо седьмой год обретается, да и пойдет в Приказ, сторожейкино, значицца, жалованье отрабатывать.
Жара в Гурьеве летом стоит такая, что не стой, но падай! Стоять – оно в такую жарень вовсе несподручно, уж однова лучше упасть да лечь, да поспать, пока к вечеру жара не спадет. Но то возможно, ежели ты человек не служивый. А коль изволил на государеву службу податься – так будь мил и в присутствие являться в положенное на то время… хоть и с опозданьицем – однако ж, изволь! Вот, Валерьян Илларионович и изволили. А жил наш главный почтмайстер не в самом Гурьеве, а маленько на отшибе, у самых садов яблоневых, что на пожертвованья купца Сутягина сажали, в большом, добротно справленном доме, у самого бережка Отца-Яика, так, чтобы с реки прохладцей веяло, а зимой можно было прямиком со двора да на лед – прорубь рубить да воблу ловить. Потому на присутствие ездил на колясочке-одноколке, коей правил извечный, сколь себя Валерьян Илларионович градоначальником помнил, гурьевский извозчик Степан.
Был тот Степан из армян, и фамилья у него была армянская – Пучинян, потому как всяк своей фамильей зваться должон, особливо в красном нашем городке Гурьеве! Почему городок наш красный – то кажному ведомо, поскольку аж сам ампираторский двор красной рыбой Гурьев кормит, и икорка наша черная аж до Европ доезжает, доход купцам-перекупщикам да казне принося, и красными от жадности своей очами государевы чиновники на Гурьев наш смотрят, и весь его красным видят, словно червонцами обложен он. Оттого краснопогонных гарнизонных офицеров, выгоду чиновничью блюдущих, здесь во время плавня не счесть. Оттого и кажный, кто в Гурьеве обретается, именем-фамильем да пачпортом казенным брезговать не могёт, дабы порядок был в городке, откель красно золото в казну течёт!
А Степан тот был из бывших мастеровых, что знатно сапожным ремеслом обладают, да только забросил он дело это. В оно время был он сапожник, у которого аж сам губернаторский засланец обувку заказывать не брезговал! Но годков с десяток назад бежала супружница его, девка из мещанок гурьевских, промеж прочим, одна из дочерей зажиточного купца Сысоева, с офицериком гарнизонным, да и оставила его с дочкой Катькой! Так он будчонку свою сапожницкую другому армяну то продал, с губернаторским засланцем на короткой ноге будучи, дочку в Астраханскую гимназею определил, а сам купил себе коляску, и стал извозом заниматься. Да не тем, каким всяк иной извозчик занимается, потому как вовсе и ненужное это дело у нас в Гурьеве, как ни посмотри! Городишко то евон какой махонький, куды уж тут на извозчика лишний целковый тратить? Однако ж Степан наш со смекалкой то был, к колясочке своей рессор на манер немецких приделал, да колеса особливые аж из самого Царицына заказал, так что на колясочке его даж когда через нашу гурьевскую грязь едешь – словно по тракту катаешься! И возит таперича Степан всех высших чинов по Гурьеву, чтоб они, значицца, обувки казенной об грязь не марали, да по делам своим поспевать могли.
Валерьян Илларионович со Степаном ездить завсегда рад был – извозчик, он ведь все слухи-новости напервой узнает, к тому ж у Степана родич был, армян, что в царицынском тиятре ангажемент держал, и когда приезжал однажды тиятр тот в Гурьев по причине губернаторской прихоти, многие видали Степана в сюртуке благочинном, с обчестве артистов шампань-вино распивающим. С тех пор и повадилось считать Степана человеком, к тиятральному и вообсче культурному обчеству относящимся близко. А значицца, и поговорить с таким извозчиком всякому человеку благородного воспитания да высокого положения возможно с пользою для кругозору и обсчей значимости. И частенько бывало, что заслушается Валерьян Илларионович речей Степановых о делах государственных аль интригах тиятральных, да и выдаст: «Экий, ты, Степан, однако ж, философ!». Так и повелось у него прозвище у гурьевчан: «извозчик-филоЗоф!»…
Знатные, однако ж, рессоры «на немецкий манер» у Степана – коляска его не скрипит, ездить в ней – одно удовольствие, и потому, коли выпадет день такой, что неразговорчив «извочик-филозоф», то по пути в ней и заснуть недолго. Вот и заснул Валерьян Илларионович Самарцев, заглавный почтмайстер гурьевский, по дороге к Приказу. Проснулся токмо от слов Степана, молчавшего уважительно всю дорогу: «Приехали, Валерьян Илларионович!».
- Ась? Ужо? Экий ты Степан, быстрокрыл, однако! Эйхх! – выдал почтмайстер, извлекая из коляски грузное тело свое. Тело сделало шаг от коляски в направление к крыльцу Приказа, да и остановилось перед невиданным доселе в Гурьеве человеком в странной, «не по-нашему», одежке. Француз спокойно так стоял перед чиновником, протягивая руку, и вдруг заговорил:
- Зд’гхавствуйте! Я из Ф’гханция. Фотог’хаф! Мне надо видеть пг’хавительственный чи-нов-ник чтобы пг’хойти г’хегист’гхация. Мой ак’кхедитасьон из «Санкт-Питег’хбухский Вестник», делать хёпо’гхтаж для па’хижский п’хесса…
Валерьян Илларионович послушал, с минуту пожевал кончик усов, да и спросил в ответ, словно и ни смутившись нимало:
- Ты того, голубчик… письма аль документы какие при себе имеешь? У нас то городишко того… «красным» величают. А потому документ всяк иметь обязан... Ты погодь, погодь их тут показывать… пошли в Приказ, там все и посмотрим… Никитка, потрох судачий, хорош дрыхнуть, службу служить пора! Открывай!..
+ + +
Служба, конечно, службой, а свои вши с казенными путать не моги! – считал Никитка, и потому, прознав за фотографиста заезжего, напервой, значицца, поспешил с ним дружбу завесть. Была у Никитки племяшка-Наташка, дочка, значицца, сестрицы его, Зинаиды, по мужу Пырьевой. Сироткой была – папаня ее, Микола Пырьев, исчо годков десяток назад с плавня то не возвернулся. Утоп, значицца! Племяшка-Наташка жила с мамкой своей да двумя братьями в дому с большим, значицца, огородом да садом, у самой у Перетаски-речки, что притоком Отцу-Яику приходицца. Племяшей своих Никитка не весть как жаловал – уж больно заносчив был старшой, что в церкви нашей дьяконом служит, а младший совсем исчо щегол, с которым старый казак навроде и не знался вовсе. А вот в Наталье, значицца, души не чаял, и никак иначе, как дочкой своей и не почитал. Мамка то ихняя с саду-огороду деньгу не то, штоб шибкую, однако ж имела, и собиралась на след год дочь свою в гимназею определять Астраханскую. И очень хотелось Никитке, понимаешь, портрет-картину племяшки своей сделать, чтоб, значицца, в дому на стену повесить, как бы тоску по отраде своей утолять, когда она из Гурьева то уедет. А хто-ж лучче фотографиста заежзего такой портрет-картину то сделать могёт? Понятное дело, у нас в Гурьеве – никто! Вот и предложил Никита дом свой хранцузу для простоя.
Однако ж пословицу про вшу казенную не токмо он один почитал – Валерьян Илларионович тож мужик хозяйственный был, и считал, что мужчине семейному полагается все в дом да семью наперво приносить, а уж потом и об Отечестве заботиться можно. А в дому у Валерьяна Илларионовича, окромя супруги Лизаньки, исчо дочь Татьяна, девка уже на выданье, да и вправду сказать, раскрасавица, каких в нашем Гурьеве мало. Волосом – ровно луч солнечный золотой, ростом да статью – вся в мать, когда-то наипервейшую красавицу в Гурьеве, а уж талантами да образованьем вся в отца! Ей, поговаривали, сам князь Ичкерский, что в гарнизоне гурьевском старшим офицером служил, свататься хотел, да токмо прознал наш почтмайстер по связям своим, что у князя того в Грозном одна жена, да в Москве исчо супруга значатся, да и погнал героя баталий кавказских со двора, когда тот в дом к нему, по заведенному обыкновению, пришел чаи распивать да с Татьяной Валерьянишной песни на два голоса под пианинину распевать. Говорят, жутко занемогла после того Татьяна, и даже грозилась бежать с князем тем кавказским в саму Москву аль Питер… да не сбёгла. А там и любовь прошла, как дождь летний в Гурьеве. Потом до дочери почтмайстеровой исчо охотник выискался – прокурорский следователь из Уральска, что со следствием по губернии ездил. Гостевал у Самарцевых, увидал Татьяну Валерьянишну, да и влюбился! Просил руки, и градоначальник наш благосклонен был, однако ж, неизвестно за какой прихотью, не полюбился он самой красавице. Отказала, значицца! Осерчал тогда Валерьян Илларионович, «в старых девах останешься!», кричал, да только что ж поделать, коль криком такую то девку не пронять? Не за казака ж выдавать, упуская возможность хорошей партии, коею, как мечтой, жили что сам градоначальник, что супруга его, Лизавета Владимировна, желая дочери лучшей доли в непростой этой жизни!
И тогда вспомнил Валерьян Илларионович про старого знакомца своего. Собственно, не особливо и старым он был – Татьяне то только годков двенадцать было, когда навещал дом Самарцевых в Гурьеве некий Андрей, сын его приятеля по учебе в Астрахани, тогда уже видный поручик из Уральска, родом из приволжских графьев Заречных. Вспомнил почтмайстер наш, как блестели отроческой влюбленностью распрекрасные глазки дочери его, когда молодой поручик на гитаре романсы в гостиной играл, да голосом красивым про любовь, сирень и луну пел. И решил тогда Валерьян Илларионович письмо написать молодому Заречному, справиться о здоровьице папаши – друга, да и приложить портрет семейный. Глядишь, увидит дочь-красавицу, да и интерес появится. А уж, поскольку у графьев рассейских ныне времена трудные, а приданое за Татьяной почтмайстер «краснейшего» из городков Империи давал солидное… чем, глядишь, черт не шутит – может, и породнится казак яицкий с родом графским, и достанется дочке будущее поприглядней… «Мечтаю я, что моя Татьяна, как онегинская, еще и Петербург поразит! С ее то красотою!..» - смахивая слезинку, говорила порой Лизавета Владимировна супругу своему.
Словом, дело было за малым – надобно было портрет семейный справлять. Однако ж фотографиста свово на ту пору в Гурьеве не водилось, иногда на ярмарку аль на плавень для «рипортажей» в газеты губернские да столичные приезжал фотографист-немчура из Уральска. И случиться то могло токмо осенью, значицца ждать приходилось исчо месяца три. А тут, гляди, такая оказия, что аж из самой Франции фотографист приехал! На все воля Божья, и грешно не пользоваться такою удачею, посчитал Валерьян Илларионович, и твердо решил – фотографиста селить у себя!
На все, как известно, воля Божья – а как же оно иначе то, коль вся жизнь казака яицкого от каприза моря-Хазара да благолепного настроения Отца-Яика то в подчинении? Ведь не будь Матушки-Церкви нашей, исчо Гурьевым строенной, давно бы впал люд наш в ересь да веру языческую, глядишь, и замест Отца-да-Сына-да-Святаго Духа крестился бы, Отца-Яика, Матушку-Степь да Море-Хазар поминая! Потому как человек, он всяко во что-то верить должон, а верить в то, от чего жизнь твоя в подчинении, завсегда проще, да и полезнее, ежель поближе присмотреться то… А присмотреться подальше – на то дан человеку век короткий, не дан дольший, да и вообще не кажному дано, потому как филозофов, на пример извозчика Степана, в мире поменьше простых казаков да степняков… и уж однова меньше, чем чиновников, что от жалованья до получки помышлять привычны…
Вот и распорядилась та самая воля Божья, чтоб, значицца, на какое то время поселился наш фотографист в дому у Самарцевых… на время, да не на веки вечные! Не совсем обыкновенная судьба французу энтому в Гурьеве была положена, да на то, чтоб узнать ее, и время свое придет!
- У меня, господин заезжий, жить, значицца, будете! – сказал, как указ подписал, наш главный почтмайстер и градоначальник во един лице, и поелику не было на тот день иных дел в приказе государевом по волости нашей гурьевской, да и приезд фотографиста заграничного, чай, не кажный день случается, то и порешил Валерьян Илларионович приказ закрыть, Никитку до вечеру в увольненье отпущать, а гостя немедля домой везти! И то правда – с дороги пыль смыть надыть, да русской баньки отведать – опять же сам Бог велел!
+ + +
Ох, и любо кажному русскому всякого заезжего русской баней потчевать! Оно по-своему то понятно – баню топить в Гурьеве дело не то, что бы хлопотное, однако ж накладное – дерево у нас дорого, потомку как нет его, а лес-плавник опосля весны кажный казак яицкий на зиму копит-бережет! Не кизяком же верблюжьим жилье христьянское топить в холода то! Не степняки в юртах, чай! Но все ж гостеприимство русское свято, а повод гостя баней потчевать – будь то кум с посада соседнего, аль фотографист какой заезжий – самим Господом положенная оказия баню топить! И пущай потом супружница за расточительство ругается!..
Горит-стреляет искрой поленица в печи банной, а Валерьян Илларионович, большой, надобно сказать, любитель баньки, плещет кваском яблочным на камушки, да приговаривает:
- Ты, любезный брат, не изволь волноваться, тебя в Гурьеве ни один казак в обиду не даст, поскольку есть ты человек не токмо нам нужонный, но свой, душа, сразу видать, христьянская, опять же – фотографист, панимашь, а значицца - прогресс в тебе… ухх!..
Француз наш, однако ж, тоже не лыком шит, и Рассею то, Матушку необъятную, уж вдоволь изъездил. И по банькам напарился, видать, потому как молчит, любезный, токмо дышит глубоко, да к водке с пивком не притрагивается, зато квасу с окрошкой ледяной должное воздает, опять же, в меру потребляя. Но только вышли из парилки, да холодной водицей облились, как сказал:
- Я, господин Самаг’хцев, в паг’хилка… как это будет по ‘хусски… больше не ходок? Да? Да! Буду водка пить!
И приналег на водочку-«казёнку». Принял на грудь, не в пример степняцкой да православной, черным волосом поросшую, две стопки, закусил дюжиной соленых, на морошковом листе рассол, огурцов, да и захрапел, устамши с дороги видать, болезный, прям на лавке, что в сенях кажной русской баньки положены. Посмотрел Валерьян Илларионович на картинку эту, не то чтобы очень музыкальную, потому как храпел тот француз не хуже казака опосля пасхального говения, крякнул, да и пошёл в речку ополоснуться. Всякому ведомо, что банька полезна, однако ж, вода Отца-Яика любой иной пользительней для здоровья казацкого!
Сполоснулся на бережке пологом, покряхтывая по-стариковски, во двор, к баньке, возвернулся, разбудил гостя:
- Вставай, гость дорогой, пошли домой, чай пить!
А чай в летнюю пору у Самарцевых было заведено пить на веранде! Заведение сие почтмайстер исчо в астраханских благородных домах видывал, и у себя построил соответственно. На манер степняцкий вкруг веранды энтой, самой собой, масахану, то бишь полог огроменный тюлевый повесил, шоб, значицца, комар яицкий кровь сосать не смел, у самого ж входу ставил самовар зело дымный, и частенько у себя на веранде, чаи попивая, приговаривал:
- Се есмь рай!
Так и в этот раз сказал. А француз добавил:
- Вы говог’хить истинный п’хавда! Потому что только в ‘хай есть такие анжель!
Добавил, и посмотрел в двери дома, откуда на веранду выступила Татьяна свет Валерьянишна, она же – девица Самарцева, по коей князья да прокурорские чины до сей поры боль сердешную пытают.
Покуда фотографист наш в баньке парился, Любанька, горнишная в доме Самарцевых, одежку его от пыли дорожной как могла, отряхнула, садовник Василий ботинки в меру разумения свово вычистил, и потому выглядел он опосля баньки не в пример лучше того, в каком образе его казак Лебядушкин впервые в Гурьеве увидел. Токмо лицо красное – ну, на то она и «казёнка» в купе с чаем да жарой гурьевской, чтоб кажного, кто в «красный город» приезжает, красным заделать!
- Бэлль! – сказал, шо заявление сделал вдруг, наш француз. И даже Любанька, шо в отличие от прочих домочадцев, по-французски вовсе не разумела, поняла, что говорит заезжий фотографист ни о чем ином, как о красоте дочки хозяйской, распрекрасной Татьяны Самарцевой.
- Ну… кхм… бель, панимашь! Оно, эгэ… кхм… однозначно!.. – заявил в ответ Валерьян Илларионович, отчего то, тоже вдруг кашляя, хотя ранее ни в каких недугах замечен, вроде бы, не был. Ужо гордился дочерью своей градоначальник наш, и то понятно. И антирес в глазах фотографиста заезжего, понятное дело, не упустил. Однако ж, поелику не было того антиресу места в планах Валерьяна Илларионовича, то и заценил он сие явление, как не есть суть доброе, и даж как будто пожалел, што фотографиста в дом свой гостевать зазвал… Супротив того, супружница его, Лизавета Владимировна, антирес сей так же определив, для себя совершено иначе решила. И заменили ей в сей же миг грезы о балах питербурских – балы парижеские. Таковы, видать, бабы, от Яика до Парижу – всегда им одной грёзы мало, завсегда иную, покруче да позаковырыстей подавай… С того, видать, моменту, и пошла-поехала ручьем-разноглаской та часть нашей гиштории, што семейства Самарцевых касаема…
+ + +
«Ave, Maria! Pardonne-moi! Si devant toi Je me tiens debout…»… «Дева Святая, Мария! Прости меня! Ежели б знал я раньше…»… - энто француз той ночью молился так. А надобно сказать, что мнил себя наш француз до сей поры безбожником и вольтерьянцем! Чуть ли не всю Рассею изъездил, всяческих красавиц видал, однако ж надобно было ему до Гурьева добраться, чтоб, значицца, тут повстречать ее, что все его вольтерьянство спонталыку то сбила, да заставила вспомянуть молитву, кою оне, католики, как наше «Отче наш…» знают… да, как и мы, не завсегда вспоминают… только когда припечет сильно. А уж припекло француза нашего – не дай Боже кому иному! Он ведь опосля чая, никому ни слова, окромя «пардон муа» не сказав, в комнатку то свою и сбежал.
- Утомился с дроги, болезный! – сказал Валерьян Илларионович.
- Наверняка, утомился! – не поднимая глаз, сказала Лизавета Владимировна, однако ж улыбнулась отчего то… видать – грезам парижским своим. Новые грезы – оне завсегда старых слаще!
И токмо Татьяна Валерьянишна ни слова ни сказала. Чай допила, батюшку с матушкой в щечку поцеловала, да и ушла к себе в комнату, роман читать. А роман то тот, французский, ведомо! Монпассаном-конфетником писанный, и для девиц грезливых да строптивых – самая сладость. А французу все сие – вроде как и не в радость. Потому как, кажись – ЛЮБОВЬ!
Так уж вышло, что никогда исчо не любил наш француз по-настоящему. Влюблялся, то бывало… Когда-то и был он женат на девице знатного роду-племени, из тамошних, французских краев, а зазнакомился с ней исчо когда в столице империи нашей, Санкт-Петербурхе обретался. Был он тогда исчо молодой газетчик, засланный из Парижу в Рассею с наказом писать, значицца, статейки про жизнь нашу расейскую для ихних французских газет. Увидел на приеме, послом ихним французским затеянном, девицу-землячку, что от скуки жизни своей богатейской вояж по столицам совершала, влюбился, да и женился по вольтерьянскому своему обычаю, не под венцом, а как в ихней республике положено: черкнул консул в бумагах казенных три строчки, да и объявил их мужем да женой. Жили - не тужили они в Санкт-Петербурхе, двух детей Бог им послал, однако ж, оставила его та жена, не стерпела постоянных разъездов по весям расейским за репортажами его. Завела, поговаривали в свете, шашни с анжинером, да и прогнала мужа из дому, который на свои же денежки из немалого приданого свово купила. Потому как батюшка ейный был толь губернатор, то ль исчо какой бугор не из маленьких на земле их французской. И развод по вольтерьянским своим обычаям же быстренько обустроила, поелику на консула французского через папеньку свово немалое влияньице имела. Остался наш француз один-одиношенек, да недолго горевал – взял фотографическую машинку свою, да и отправился по просторам империи нашей бескрайней, репортажить, значицца!
Однако ж, влюбляцца да любить, ведомо, суть завсегда по-разному бывает! Влюбляцца – как радуга опосля дождя летнего в Гурьеве – красиво да глаз с сердцем радует, однако ж быстро пройдет-исчезнет, одну пыль-жару да сухость в горле за собой оставляя… Вот на то вам пример: много опосля событий, шо в этой гиштории сказываются, жила как то у нас в Гурьеве учительница, что из немчур заезжих – Марией Кель ее звали. Рисовальное, понимаешь, мастерство учила. Была она когда-то, говаривали, в Бакинской губернии гувернанткой в доме у бека из бакинских нефтяных мильонщиков, что ее из самого городу-Франкфурту выписал для обучения деток своих. Гурьев-то у нас городишко махонький, все да про всех ведают, так и проведали, что ушла она из дому того по особой оказии, потому как влюбленность с нею приключилась. Да не с кем ни будь, а с самим наследником мильонов нефтяных, старшим сыном бека того, что для младшеньких своих ее из Немчины то и привез. Так влюбленность та у них цельный год длилась, и ужо готовился тот бек на учительнице то оженицца супротив воли батюшки свово, человека, говорят, зело сурового. И вот, значицца, порешился отправить батюшка ихний, бековской, девицу со двора долой, с рекомендацией и пачпортом приписным к поверенному своему, что рыбой в наших краях занимался, аж до самого значит, до Гурьева. Так и оказалася тут она поначалу гувернанткою, а уж опосля, за неимением у губернии своих вольноопределенцев в учителя школьные, и учительницею от земства. Что ж до сынка бекского, то отправил его мильонщик аж в город-Москву. Не в Питербурх, замечайте, где соблазней всяческих заморских премножество, а в саму первопрестольную, сытую, купеческую. Потому как надеялся, что уж там то, средь вдовушек-купчих, да и найдет упокой кровь молодецкая… а заодно – и делу торговому, мильонщикам нужному, научится! Однако ж, через два с половиною годков то не выдержал сынок бекской – хоть и надеялся батюшка его, что влюбленность со временем пройдеть, не случилося этого – приехал из первопрестольной мильонщик черноволосый аж до самого Гурьева, забрал свою Марьюшку, да и свез, говорят, от гнева батюшки свово, да и взглядов неодобрительных со стороны матушки-церкви православной, в далекий град-Константинополь, где, поговаривают, что армян чернобровый, что грек черноусый, с черноволосым турком-османом деньгу зашибають, не глядя, кто чьей веры, не то, что у нас, в Рассее! А жаль – добрая была эта Мария Кель, да и собой хороша, дети любили ее, картинки зело знатные да красившие рисовала, так наш Город углем по бумаге могла начертать, что сердце аж щемило…
А вот вам, православные, и другой пример любви, да не влюбленности. Жил у нас в ону пору немчура, Даниэль Мель, коего все наши гурьевские казаки Данилой Тулиным кличать сподрядилися. Да и не зря – исчо с давних времен немчин сей обрусевший в Гурьевской казацком гарнизоне объявился, да и наловчился ружья казаков наших, что службу царскую по повинности отбывать должны были, на манер тульских переделывать. Оно ведь в те времена как было – казенные ружья, что в самой Туле по государственному заказу делались, дорогого стоили, немчин же наш за рубль с целковым замок сменит – и готов казак за Рассею на турка идтить! За то Даниэль Мель и стал зваться сначала Данилкой Тульским, а за тем и попроще – Тулиным. Приехал он со своею гретхен, значицца, однако ж, детей у них не было, а уж опосля, когда Нобели до бакинских нефтепромыслов дошли, прислал к ним дальний сродственник из Германской стороны, что с Нобелем за керосином расейским приехал, племяша, тезку, значицца, которого так же Данилой Мелем величали. Однако ж наш гурьевский народ быстро и того к Тулиным приписал. Так вот на ту пору цвела в Гурьеве красавица из наизнатнейших наших казацких родов – Дарья, из семьи купца Сутягина. Купец тот возомнил себе дело большое – при степной стороне на берегу отца-Яика сад разбить яблоневый, как у него, на стороне рязанской, в обычае было. Сад-то разбил, да дело загубил – невзлюбил губернатор тогдашний дело сутягинское, зависть за честолюбие возымел, помогать перестал, а у нас в Рассее, ведь как – коль нету помочи чиновничьей – так почитай, есть помеха с ихней же стороны. Пошли дела сутягинские под откос, сад яблоневый, что с трудом таким посажен был, перешел к земству, а там и по поручительству к градоуправлению отошел, а сам купец захворал, да и оставил удел земной, добро же ничтожное опосля всех мытарств, вдове с сыном и дочерью завещав. Вдова купеческая была бабенка то разбитная, жизнь свою для себя и жила, а вот сын да дочь остались и вовсе не при чем! Сынок сутягинский на казенку налег, сестрицу почитай, на улицу выкинул, и в самый тот миг жизни ея, повстречался ей немчинский племяш, молодой Данилка Тулин. В дом забрал, однако ж, чести казацкой не замарал, покуда благословенья родительского аж из самой бакинской губернии не дождался. Все говорили – ужо потешит себя немчина влюблённостию своей, да и бросит девку до судьбы-полыни горькой, ан нет! Заполучил письмецо с благословеньицем, за тем и второе благословение, от дядьки Тулина, ужо гурьевским стамшего, и свез невестушку свою до городу до Москвы. Там и живут таперича.
Вот вам и пример, что порою иным влюбленностию кажецца – истинною любовью в миру обернется!
И не судите, однако ж, строго, что все время на рассказы о прочих наших гурьевчанах то отвлекаемся, потому как без них, без гурьевчан наших, нету ни города, ни истории ево, ни души в истории нашей, которая суть о них, гурьевчанах то, и сказывается. И кто на картинки фотографические времен тех глянет, тот и поймет, где она, душа то Гурьева, настоящая… Все люди да лики людские, казаков, степняков, и всякого народу – в них жил, во внуках да правнуках ихних и по сей день жив Гурьев наш. Бог весть, и француза нашего картинки средь них имеются, однако ж, кто нынче распознает то, чью руку Господь во славу Гурьева направлял?..
Вернемся же, однако, к хранцузу нашему, как говаривал казак Лебядушкин, фотографисту, во времена, когда керосин в Гурьеве добывать исчо не стали, но городу нашему да люду его от того токмо лучше было.
Как и всякой француз, фотографист наш хоть и был человек, к делам амурным склонный, однако ж, дело свое ставил превыше всего. И оттого, пострадамши по влюбленности своей в Татьяну то Самарцеву, как то по порядку всяческих амурных дел заведено, почивал таки сном здоровым, потому как наутро твердо порешил он начать город наш с машинкой своей фотографической обозреть.
+ + +
Летом утро гурьевское… эх, не сказать, шоб зело красимшее было! Жарко у нас, с самого утра – жарко! Мы то, гурьевчане, дело понятное, к тому ужо привычные, а вот приезжим… Им то у нас самые «Содом и Гоморра», как сказал бы наш батюшка, поминая грады сии грешные во первой год свово прибытия в Гурьев. Поминать то поминал, однако ж, ни мальцам, ни казакам молодым объяснять значение слов этих не охоч был, и потому считали у нас многие, шо энто, видать, имена демонов каких, что за жару в пекле ответ держат.
Так вот черти те наутро то второго дня, как прибыл фотографист в городок наш, видать, по обычаю служивому, на присутствие ли не явились, аль по обычаю русскому, гостю поблажку дать решили, да только не рухнула жара утренняя, а мягкой теплынью накрыла. И вышел наш француз на веранду дома Самарцевых чаю утреннего откушать, да и насладился и утром, и погодой, а как узрел Татьяну свет Валерьянишну, так и вовсе уверился, что в расчудесный городок во краях степняцких занесла его Судьба опосля всех мытарств по весям Империи нашей.
Цельный час наслаждался француз обчеством Татьяны Валерьянишны, потому как матушка Елизавета Владимировна деликатным манером наедине их оставила, все балами парижскими грезя. За час тот и романы последние обсудили, и новомодного пиита из парижских, коего Шарлем Бодлером величать, и даже обещался наш француз Татьяну Валерьянишну делу фотографическому обучить, поелику та интерес к тому проявила. И все ж через час тот нехотя распрощался француз с гурьевской своей «анжель», закинул за спину короб с машинкой фотографической, и в город направился. Манеры, как говорится, манерами, а работа ждет!
О том, что работа ждет, вспомнил, кажется, не токмо француз, но и черти – те самые Содом с Гоморрой, что за пекло отвечают. Видать, и там у них, у чертяк, те же обычаи, что и у служивых рассейских – коль задел службы проспал, так потом с лихвой отработать изволь, да так, шоб одной молитвой за все грехи лоб всмятку расшибёть. И только уселся наш фотографист в коляску то Степанову, что по наказу Валерьяна Илларионовича фотографиста забрать прибыла, как накрыло город наш жарой да духотой пекельной! Так что парился наш гость всю дорогу от дома Самарцевых и до самого до приказу, куда привез его Степан, целого, однако ж, взмокшего с непривычки к погодам нашим.
Валерьян Илларионович же исчо за час до того в присутствие явился, Никитку Гущина, что называется, «построил», потому как строить то больше и некого было, да и навел в приказе государевом порядок, «аки в лучших домах Петербурха»! Опять же, негоже перед гостем блезир терять! Тем паче, что виды на работы фотографиста заезжего у почтмайстера нашего исчо и служебные появились.
- Ты вот что, родной! – сказал Валерьян Илларионович, чашечку с чайком непременную гостю-то подвигая. – Регистрацию твою мы ужо определили, за то волноваться не изволь. Однако ж надобно город наш для газет что парижеских, что наших столичных, правильно показать. Ты чаек то пей, родимый, не стесняйся!..
Фотографист и не стеснялся вовсе, однако ж от чаю вспотел исчо больше, нежель от духоты гурьевской, и душой своей вольтерьянской все дивился, как это Валерьян Илларионович в сюртуке своем жару эту терпит. Да и исчо и на все пуговицы застегнулся, и «Анну» в петлице, аки на парад, выставил! Гордился, ох, гордился Валерьян Илларионович «Анной» своей, понимая, што на шею ему исчо одна «Анна», в его то годы да при его жизненных взглядах, и не светит звездой яркой на чиновничьем то небосклоне. Потому как человеком он был таки хорошим… хоть и – чиновником… Потому и была у него своя задача, чиновничье-человеческая. Мечтал он школу новую в Гурьеве поставить, для сирот. Однако ж понимал, что из казны на энто дело субсидей не дождаться – ужо скорее те сироты сами отцами да матерями станут! И потому хотел вспомогательство заполучить от торговца красной рыбой, знатного гурьевского купца Сысоева, коий зело славу да почет любил, и глядишь, за репортажец то в газеты столичные, рублев тыщи три да и выдал бы на строительство новой школы. А там и прочие купцы подтянулись бы, потому как в Гурьеве нашем издавна так заведено – коль один богатей на што мошну откроет, так и другие, шоб не хуже казацца, белы ручки то в карманы, да и опустят. Вот такая мечта была у нашего почтмайстера, и решил он фотографиста заезжего использовать, чтобы, значицца, мечта та поскорее сбылася.
- Так вот, родимый, знакомство с городком нашим ты, пожалуй, начни с купечества. Потому как оно у нас, панимашь, и есмь суть, основа и фундамент, как говорится, городского благосостоянья! – Валерьян Илларионович, сам того не замечая, заговорил, словно перед губернатором речь держал: - Город наш купцами заложен, купцами строен, ради купеческого антиресу Империей защищен, потому как радеет купечество наше не токмо о благосостоянии казны Отечества, но и о кажном малом и сиром, что сиречь в Отечестве обретается!..
Долго, обширно, пространно говорил почтмайстер да градоначальник во един лице, по обычаю стародавнему чиновничьему, и за кажным словом его ворочал обе головы свои орел двуглавый, то одобрительно кивая, то строго клювами щелкая, а то и повелительно крылами взмахивая… Однако ж, жара гурьевская – и чиновнику не тетка, взмок почтмайстер, да и поперхнулся… словно неприлично как гузкой дернул орел-то двуглавый, про величие крылов да клювов подзабымши… И немудрено-то поперхнуться под взглядом француза того, что, почитай, Империю изъездил, и не в одной рассейской провинции подобные речи слыхивал. И сказал тот француз, и были слова его, аки глас пророка, торговцев с паперти храмовой гонящего:
- Я не есть писать хепог’хтаж о купечество. Коммех’сьон не есть цель моя хабота!
И в духоте гурьевской, што царила в приказе государевом, почитай, сильней, нежель многомудрый взгляд батюшки-ампиратора с портрета казенного, стало тихо, и как-то душней, штоль?.. Застыл, аки бюст царицы Екатерины из гипсового камню, почтмайстер наш. И тут добавил француз:
- Но если купечество будет настаивать… за упоминание имени то’хгового дома в мой хепог’хтаж – пятьдесят х’ублей за петехбухские газеты, и двадцать пять – за пахижские. С каждого!
И словно ушли зараз на обед, кажному служивому положенный, чертяки Содом с Гоморрой, так вдруг легко и прохладно вдруг стало в приказе казенном Валерьяну Илларионовичу. Потому как, ежели есть цена чему нить, то и договорицца, значит, можно. А нельзя договорицца токмо с дураками, да бессребрениками, что, по рассейскому чиновничьему разумению, суть одно и тоже. Потер Валерьян Илларионович шею, туго воротником мундира служивого стянутую, да и ответствовал:
- Так… м… Хе… хм… родной… Ты… того… Тады погодь. С купечеством я сам разберусь. И цифирь твою мы вечерком, опять же, в баньке обсудим. А до того, давай, походи, на город наш глянь… с людьми знакомства заведи… Да шоб по пыли то не ходить – со Степаном нашим езжай, на колясочке евонной. Степанов магарыч, так уж и быть, казна покроет. Не кажный день, почитай, таких дорогих гостей-то привечаем… И вправду – дорогих… гляди ж ты – цельных двадцать пять рублев за газету парижскую… Пятьдесят-то за столичную – оно понятно, оно как-то разумеется… Да и не нужонные нам эти газеты-то парижские… нам бы в столичных, петербурских имярек просветить…
Последние слова Вальерян Илларионович, понятное дело, бормотал уж себе под нос, когда коляска Степанова с фотографистом нашим от крыльца приказа отъехала.
+ + +
Жарко днем то у нас в Гурьеве! Аль ужо говорил о том? Так звиняйте – на такой-то жаре и запамятовать не грех, что ужо сказано, а чему еще череда свово дожидаться. Да и про жару-то нашу можно всяко по-разному говорить! Вот, скажем, жара-то у нас одна – а при том для кажного, кто в Гурьеве обретается – своя она. У казака гурьевского жара – время почивать. Потому как весенние плавень да солень прошли, а до осенней исчо ждать. Так отчего ж христьянскому человеку и не поспать-то, коль трудов праведных не положено? Чай, не крестьяне из обыкновенных – рыбацкий народ! Опять же, можно от зари да часов до девяти на Перетаске-реченьке судачка да жереха подловить, аль вечерком, опосля закату, на сома пойтить, шоб потом, его, значицца, подкоптить, потому как нету ничего лучше под казенную-то, нежель сом копченный по-гурьевски… А настоящей рыбацкой затеи во всем том нету летом в Гурьеве! Вот и спит казак.
Иное дело – кайсак-степняк. У него – своя жара! Уходит степняк в жару ту на свои жайлау, скот уводит, потому как не времечко его валить – то зимой, на праздник-согым степняцкий обычаем у них положено. И то верно, потому как на таком пекле-то запортиться мясо, а зимой – самое оно скот забивать да казы-карту, колбасу степняцкую заготовлять.
И особливая жара у люда купеческого. Положено им весной да осенью в Гурьеве пребывать, шоб навар свой торговый не упустить. А вот летом может иной гурьевский-то купец рубли золотые, что на рыбе красной да икре черной сделаны, и в Баден-баденах всяческих растрачивать – благо много их у купечества гурьевского. Однако ж не всяк купец на растраты горазд, а есть и вовсе сквалыжные, што жару-то гурьевскую в Уральске аль Астрахани пережидают. Опять же – и развлечений там поболе, и девок-дочерей на выданье есть куда на балы да променады водить.
И уж совсем другая жара – для служивых и чиновничества нашего. Солдатик гарнизонный с офицериками, да казачьи сотни – те все по маневрам маются на жаре той, ну и, ведомо дело, барымтачей-разбойников, аль злодея-баркаша гоняют, шоб рыбы на осенний плавень не уменьшилось. Потому как всякой твари на рыбе красной – золота красного сделать хочется, и положено гарнизонам нашим злыдней тех до рыбы не пущать, и берега Отца-Яика дозором хранить, а коль поймают аспида с осетром аль белугой, на петлю ловленной – дозволено казнить смертью лютой там же, где и пойман! И чиновник гурьевский – что судейский, что какой иной из казенных советников да писчих завсегда то дело судом справедливым да государственным укажет. Потому как сам, болезный, от жары зело злой, а исчо от того, что чиновнику, как и служивому солдатику, деваться в жару эту некуда – присутствие не позволяет.
Однако для всех тех жара наша – уж дело-то привычное, и кажный с ней сживается, как научен жизнию. А вот для гостей заезжих жара гурьевская одно слово – Ад, Содом, и Гоморра! О коих мы ужо упоминали! И вот заново бесы сии за дело свое взялися, и ехал наш фотографист по улицам Гурьева, и страдал нещадно. Не любо было ему городок наш смотреть, и уж зарекся он, что вообще сюда приехал, и даже образ своей «анжель» в мыслях ему не виделся, потому как варится всякая мысля в голове человека на такой жаре, как рак из прияицкого озера Эмба в кипяточке с укропом – к пиву хорош, а к делу негож!
Вот и едет с мыслями, к делу негожими, наш фотографист по Гурьеву, и хоть хороша коляска Степанова, ровно едет по ухабам да рытвинам дорог провинцьяльного городка Рассейской Империи, однако ж, нету в ней прохлады.
- Экие, однако, лентяи тут живут! – сказал хранцуз, и даж акценту-прононсу в сей сентенции не было, видать, выучил-то, по Рассее скитаясь, слова эти чисто глаголить. – Даже деревца не посадят!
- Правду, барин, говорить изволите! – тут же поддержал гостя Степан. – Народ у нас, что и говорить, ленивый! А все то от того, што Отцом-Яиком да рыбкой красной балованный! Вот батюшка мой рассказывал, што в Крыму, где он бывал, тамошний народ хоть и у моря живет, и тож рыбой не обделен, однако ж, и за деревцем, и за цветком, и даж за травинкой уход ведет!
В Крыму фотографист наш бывал, и многое мог бы порассказать об обычаях черноморских, да в жару то эдакую не хотелось ему в полемики вступать с извозчиком гурьевским, а хотелось токмо одного – прохлады. А Степан, гляди, словно и магистер-медиумус какой, мысли читать обученный, вдруг, да и предложил:
- А не желаете ли, барин, в Отце-Яике искупаться? Самое то время сейчас, в речку войти, а то ведь напечет на солнышке, тяжко оклемаетесь! Я тут и местечко знаю удобственное, правда там завсегда и пацанва наша, вощунчики-то гурьевские, купаются в это время, да вас то сие не смутит, не девка, поди, мужик, все-таки…
Фотографист нашел в себе силы токмо кивнуть, а Степан, даром што на затылке глаз не растил, и не оборачиваясь ужо знал, што согласен гость заезжий, вот и завернул колясочку свою в сторону бережка. Не первого, поди, приезжего-то в Гурьеве по летней жаре возил – даже засланец губернаторской, уж на что чинный человек, а в такое время завсегда в речку окунуться любитель был.
А на реке в этот самый час – уж как прав был Степан – и в самом деле гурьевские вощунчики плескались. Потому как ежели у каждого в Гурьеве жара своя, то и у вощунчиков наших она беспременно имеется, и надобно признать, что в отличье от чиновничьей аль купеческой, самая радостная да развеселая она. То весной да осенью кажный малец в семье казацкой родителям подмога – коли малой совсем, так по хозяйству мамке, а ежели уж семи годков стукнуло, так непременно отцам своим в рыбном промысле способствуют. И токмо летом да зимой студеной мальцам – самая радость. В зимнюю-то пору изо льда реки мороженую рыбу доставать, да по проруби рыбацкому делу учиться, а летом – сома ловить, да с рекой дружить – вот и вся забота!
«Шел казак на побудку домой… шел дорогой-рекой… обломилась доска… подвела казака… искупался в воде ледяной…» - слова те прямо что ни на есть про мост наш гурьевский сказаны, да в песне спеты. Немало казаков с мосточка, что анжинерами гарнизонными проложен на деньги государевы, в Урал-реку сверзилось. Однако ж когда губернатор чуток было сам на коляске своей в реку не упал, от тогда и прислал анжинера немецкого, да велел градоначальнику нашему, который почтмайстер и есть по совместству, с купечества деньгу собрать, да новый мост строить. Валерьян Илларионович наш тады помоложе был, так тряхнул купчишек, што не токмо мост немецкой анжинерной работы, но и дом себе с верандой состряпал. А Старый мост – ну тот, с которого все казаки-то падали, а на послед чуть и сам губернатор не сверзился… а что – старый мост? Старый мост, он навроде как по бумагам значицца, и даж ежегодно субсидей на починку его губерния выделяет, однако ж, половина субсидей тех так в губернаторских карманах и остается, а вторая половина… ну дык, понятное дело, што Валерьяну Илларионовичу дочь на выданье готовить надыть, опять же – не бесприданницей, поди, отдавать будет! Новый-то мост, што немчурой сделан, добротно стоит, да большого расходу на содержанье не требуеть, а старый и при расходах-то казенных некузявый был, нынче и вовсе… как бы и нет его совсем, окромя остатков-то! Вот и стоят себе остатки того моста, мальцам на радость – оне с бревен в воду сигають, да рыбку какую полавливают. А кто постарше из гарнизонных да пришлых, бывшую постовую будчонку моста в сторонку перенес, да под кабинет купальный пристроил, на манер Баден-баденских. Почитай, купальным местом и стала та часть бережка, где раньше мост то старый значился. Понятное дело, когда офицерик какой из гарнизонных с мамзелями заезжими купальные радости-то устраивает, мальцов городовые гоняют с того берегу, однако ж в это время полными хозяевами «купальни» той были вощунчики гурьевские, пацанва казацкая.
И хоть немного их было на тот час, что привез Степан фотографиста французского на бережок купальный, однако ж шумно и гамно плескалась молодь гурьевская, мальков распугивая, да брызгом-радугой выгоревший от солнца воздух над рекой радуя. Но фотографист наш мальцов и не приметил словно, аль без разницы ему ужо по жаре-то было – выскочил из коляски, как бережок пологий, к купанью приспособленный увидел, и прямо на бегу одежу скидывая, к воде-то и помчался. Ужо последним обувку на самой кромке воды со штанами оставил, да и бросился в прохладу Отца-Яика, как есть, в подштанниках исподних, а Степан наш знай поспевай за ним, да приглядывай, шоб вощунчики, значицца, платье да прочий причиндал фотографический не растаскали. Уж на это оне, вощунчики, иногда горазды!
Однако в этот день на бережок купальный не те ребятки бурагозить пришли. С утра-то пацанва с Кит-Края была – эти могли и самого фотографиста, а не то што его причиндал, слямзить да сбагрить. Однако ж ближе к полудню явилася на бережок Сироткина братва – вощунчики ахтаритетные, с самим Юрком по прозванию Сиротка во голове! Юрок, хоть и сирота, а значицца, понимай, не из богатых, однако ж, воровства не терпел, и средь своей братвы не допускал. То от бабкиного воспитанья у него, а бабка евонная оченно набожная женщина была, в любимицах у батюшки нашего завсегда ходила. Правильно, по понятьям жила Сироткина братва, за что почет им завсегда был от старших и до последних мальцов, а уж прочая пацанва исчо и кулаков Сироткиных жуть как боялась, потому как почитал Юрок Сиротка, што добро должно быть с кулаками, и кулаки свои ко всему, што ему добром не казалося, прикладывать не стеснялся, хотя и был-то на ту пору всего десяти годов от роду. Настоящий, панимашь, казак рос!
Братва-то Сироткина и сама была из пацанов не простых – входили в нее и сынок старшой городового Васянчикова, и исчо двое мальцов из семей казаков потомственных, а сам Юрок был сыном упокойного гурьевского анжинера, что дороги строил, да от хандры, когда жену свою возлюбленную, мать Юрка потерял, и преставился. Так, с самого, панимашь, рожденья, Юрок и стал Сироткой, и окромя бабкиного воспитанья, да уличной закалки, ничего и не видел. А бабка-то, Пелагея, из травниц знатных, гурьевских, женсчина строгая, но справедливая, и внука верно растила. Зла не было в Юрке, а вот шутить малец любил. Вот и сейчас, приглядываясь к французу, что ужо вылез из реки, да на бережку разлегся, под солнцем подштанники сушить, ужо какую каверзу придумывал. И придумал…
- Вы, дядька, к нам зачем пожаловали?
Француз глаза отворил, и видит – стоит над ним малец, светленький такой, волосы вразнобой торчат, а сам худющий навродь, а все чуется в нем ловкость да стать казацкая. То – от уверенности, которой в Юрке завсегда через край было. И говорил он уверенно, да так, что понял француз – вот он, перед ним, настоящий-то хозяин городка этого. Потому что чиновники, они завсегда о себе мнить всякое горазды, а истинную душу свою город таким вот вощунчикам хранить поручает. И ответил француз Юрку Сиротке вполне сурьёзново, ахтаритет того, значицца, признавая:
- Я здесь по свой хабота. Снимать фото’хепо’хтаж пхо ваш го’ходок.
Да не просто ответил, но и привстал, и руку, значицца, как взрослому, протянул. Понравилось это Юрку, и в миг какой-то даж передумал было он каверзу шутошную с приезжим-то учинять, однако ж, и совсем ничего не делать негоже – ахтаритет того не потерпит, значицца, штоб вощунчик да над приезжим каверз не учинял! Вздохнул Юрок, да и решил про себя, што каверзу не обидную, а таку смешную сделает, штоб, значицца, никакого вреда с того гостю не случилося, но и ахтаритет свой штоб поддержать.
- Значицца, ты, дядька, картинки фотографические на свою машинку делать будешь? Энто мы видели, энто у нас почитай кажный год немец из Уральска приезжает, да картинки делает.
- Да, п’хавильно! – кивнул француз. – Я делать хассказ в кахтинках пг’хо ваш го’ход! Пг’хо ваш ‘хека, ‘хыба… большой осет’хиновый ‘хыбалка…
- Ага! – согласно кивнул Юрок. – Значицца, река наша, да в ней большая рыба и есть твой антирес. А ведомо ли тебе, гость дорогой, што в речке нашей не токмо рыба большая, но и чудеса всякие водятся?
Француз, видать из вежливости, на лице то своем удивленье и изобразил: - Какие же чудеса водится в ‘Хека-У’гхал? Лешие? Водяные?
Много ездил наш француз по империи, не первого шустрого мальчонку на просторах рассейских встречает. И ужо привычен ко всякому. А Юрок то и раздосадовался, что раскусили детскую проказу его:
- Отчего ж лешие да водяные? О них мы тут и не слыхивали. Эти все больше по Волге да прочим рекам, а у нас… у нас русалка настоящная, на манер той, што в Европах водится, имеется в Урале, во как! Такая, про которую европейский христьянский писатель писал… его так и звали, по христьянски – Христьяном! Нам про него наш самый образованный городовой исчо рассказывал!
- Ты говохить п’хо Ганс Х’истиан Анде’хсен? Он писать великолепный сказки! – улыбнулся француз, натягивая на худые и волосатые свои ноги штаны. Исподнее то быстро высохло на солнышке гурьевском, и доле на бережку пребывать под ним и опасно было – могло и поплохеть! А Юрку и вовсе не по себе стало. Осерчал он, да не на француза, а на себя самого. Уж так он приучен был – ежели что не выходит, себя напервой винить:
- А вот и не байка то сказошная вовсе, а самая настоящная русалка! Вы-то приглядитесь, мобыть и увидите! – сердито сказал он, повернулся, и пошел, шуткой своей неудавшейся оченно недовольный. Пацанва его неподалеку то была, ушки навострила, все слышала. Сынок городового Васянчикова даж корить ахтаритета свово вздумал:
- Ты чагой-то, Юрок, европейского человека байками детскими удивить удумал? Оне ж там, в Европах, завсегда наши байки раскусить горазды! – сказал, да и притихнул под тяжелым взглядом малолетнего казака гурьевского, Юрка Сиротки:
- Ты, Васянчиков, на Европы-то те не шибко надейся! И у них, я так разумею, поглупей наших дураков людишки найдутся. А то, што энтот умный попался, исчо не значит, што мы все тут дураки. А с русалкой-то я исчо придумаю што нить особливое! Ужо проведу европейца энтого!
Сказал – и пошел, ни на кого не глядя, до дому свово, в одиночестве проказу свою неудавшуюся домысливать, штоб, значицца, над французом шутку учинить.
А француза того, уже одетого, Степан на коляску свою принял, и повез, значит, на обед в дом градоначальника нашего, где купечество по срочному приглашенью Валерьян Илларионовича собраться должно было – для знакомства с газетчиком столичным!
+ + +